24e2f44e     

Семенов Юлиан Семенович - Костенко 2.



Юлиан Семенович СЕМЕНОВ
ОГАРЕВА, 6
I. УТРО ПОЛКОВНИКА КОСТЕНКО
1
Гражданская панихида была в конференц-зале «Мосфильма». Левон лежал в
гробу — маленький и желтый, с припудренным лицом, совсем не похожий на
себя. Костенко, вглядываясь в его холодное лицо, вспомнил, как Левон лет
пять назад сказал: «Славик, я отдам концы в сорок». Костенко тогда смеялся
над ним, и Левон тоже смеялся, но не оттого, что Костенко вышучивал его, а
просто чтобы поддержать компанию.
«Смейся, смейся, дуралей, — говорил Левон, — ты живешь своими
вещдоками, а я — чувством. Я вот смотрю тебе в глаза и чувствую, что ты
думаешь, но выразить этого не умею. Умел бы, стал гениальным режиссером...
Поверь, дорогой, мне: в сорок я сыграю в ящик...»
Два года назад, во время съемок, у него заболело в паху. Врач,
осмотрев его, сказал, что надо ехать в онкологический институт. Изрезанный
и облученный, Левон продолжал работу: его привозили на съемочную площадку,
и он репетировал с актерами, полулежа в кресле на колесиках, и два раза в
день медсестра впрыскивала ему наркотики, чтобы убить боль. Потом, правда,
начался странный процесс ремиссии, и Левон неожиданно для всех стал
прежним Левоном, каким Костенко знал его со студенческих лет, когда они
вместе учились на юридическом факультете, ездили танцевать в «Спорт»,
устраивали шумные «процессы» в молодежном клубе, который помещался в
церкви на Бакунинской, и сражались в баскетбол с Институтом востоковедения
в спортивном зале «Крылышек». Левон был душой Москвы тех лет: его знали и
любили люди разных возрастов и профессий — грузчики, писатели, кондукторы
трамваев, жокеи, актеры, профессора, летчики: он обладал великолепным
даром влюблять в себя сразу и навсегда.
Когда Левон почувствовал, что ремиссия кончается, постоянная слабость
делает тело чужим, и что большая, осторожная боль снова заворочалась в
печени, он отказался лечь в больницу, попросил после смерти его
кремировать («Нечего вам возиться со мной, теперь места на кладбище
дефицитны») и еще попросил накрахмалить полотняную рубаху с большим
воротником и синим вензелем ООН на правой стороне, которую Кёс привез ему
в подарок из Стокгольма. Он так и умер: рано утром проснулся, попросил
Кёса и Гришу надеть на него полотняную рубаху с большим, модным в этом
сезоне воротником, посмотрел на свои руки и сказал: «Какие стали тонкие,
как спички, позор экий, а?» Потом ему помогли перейти в кресло — к окну.
Он посмотрел на свою тихую улицу, вздохнул и сказал:
— Ну, до свидания, ребята...
«Все-таки похороны — это варварство, — подумал Костенко, наблюдая за
тем, как в зал входили все новые и новые люди, пожилые уже, сорокалетние,
а он их помнил студентами, не лысыми, а кудрявыми, не толстыми, а
поджарыми. — Особенно когда уходит самый сильный из нас и самый веселый.
Впрочем, первыми всегда гибнут самые сильные и веселые». (Именно так часто
говорила его мама, Галина Николаевна Иванова, пришедшая в Москву в конце
двадцатых, в лаптях, из Шуи, поступать в университет. Оттуда, из
университета, с исторического факультета, и ушла вместе с отцом на фронт;
отец погиб в Сталинграде; мама вернулась инвалидом.)
Григор, поднявшись на носки, чтобы дотянуться до высоко
установленного микрофона, говорил прощальное слово. Он был сейчас
растерянный и казался из-за этого еще меньше ростом. Голос его то и дело
срывался: он сопел и совсем не был похож на себя.
— Слушай, Коля, — шептал кто-то за спиной Костенко, — в Дом
журналистов раков привезли. Проводим Л



Назад